Пошук по сайту

Тамара Логачева

Так было, видно, суждено...

__320x200Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
Не стараясь угодить.
Так природа захотела,
Почему — не наше дело,
Для чего — не нам судить...
(Булат Окуджава)
 

Бог – за колонной справа

«Журналисты – как ангелы. Среди них нет деления на мужчин и женщин»
Женевьева Табуи.
TOMA_320x200
Вы бывали в роли ангела? Хотя бы на время. Неважно какого – доброго или злого – но с крыльями. Пусть даже и приставными.

Ангелы – особая каста существ. Они живут чужими жизнями, которые заменяют им их собственную.
Их работа должна быть выполнена безукоризненно и точно в срок, без скидок на самочувствие или настроение. Они предупреждают, охраняют, терпеливо выслушивают людские просьбы, мольбы и проклятия. Порой в их руке – карающий меч, а в глазах – смертельный приговор. Они постоянно рядом.
От них ждут слишком многого. Но они всего лишь вестники – уходящего тепла, обманчивой надежды или близящегося несчастья.

Журналистику окрестили литературой на скорую руку. Да, здесь всё на скорую руку, всё – начерно. Тексты, зажатые в прокрустово ложе жестких временных рамок. Ущербная мимолетность множества встреч и контактов. Сама жизнь журналиста, превратившаяся в некое подобие одного большого черновика, который он надеется когда-нибудь переписать набело, но, как правило, не успевает этого сделать.

Человек, посвятивший себя журналистике, по сути, пишет собственную Историю практически всю жизнь. Она состоит из множества отдельных, внешне не связанных между собой текстов, где вопреки временной последовательности  событий реализуется эмоциональная последовательность внутреннего «я», а событийность «большой истории» пронизана собственной внутренней историей, о которой внимательный читательский взгляд может только догадываться.

В конечном итоге эту «начерно» прожитую жизнь журналиста олицетворяет груда пожелтевших от времени газетных и журнальных публикаций. Когда-то каждое из этих давно умерших типографских творений было символом успеха, свободы, самоутверждения и самой жизни, а теперь оно – лишь издевательское напоминание о том, во что перетекло отпущенное Богом и судьбой время.

Как вода сквозь песок, оно просочилось в эти слова и буквы – единственное доказательство и объяснение твоего присутствия на земле.

Напрасно спрашивать у себя: «Зачем?» Разрешить эту тайну нам все равно не под силу. Следом за одним покрывалом всегда есть другое, и, срывая одно за другим, мы все равно не найдем ответа. Зато перед нами, в качестве утешения, предстанут в своем уходящем свете иные контуры и знаки – уникальной топологии собственной Души и того Времени, в котором жили.

Грозовой оттенок судьбы

Все самое важное должно начинаться с праздника – детство, профессия, жизнь.

Праздник – это олицетворенная радость, концентрированное счастье, которое нужно пить по глоточкам, растягивая наслаждение во времени – иначе радость превратится в боль, которая разорвет тебя на части.

Я не знаю более праздничной профессии, чем журналист. Не знаю более обманчивого ремесла, чем журналистика. Это как предощущение солнца в фиолетовых разрывах грозовых туч. Кажется, вот оно уже позолотило мрачные края облаков. Но нет – радость оказалась преждевременной, и мимолетную улыбку Бога заволокло грозовым туманом.

Отныне тревожный небесный фиолет с обманчивым солнечным проблеском станет устойчивым оттенком твоей судьбы.

Да, всё начиналось с праздника. И олицетворением его служил особняк старой харьковской постройки по улице Сумская, 54, где внутри – прохлада и уютная сумрачность, подчеркнутая каминным мрамором в углу коридора. Когда-то, еще до войны, в этом двухэтажном особняке располагалось немецкое консульство. Над старинной входной дверью со львиными мордами висел иностранный флаг, а там, внутри, звучала четкая дробь шагов, распоряжений, шифрованных сводок и вообще – текла своя, особая, невидимая постороннему взгляду жизнь, окутанная атмосферой чьей-то власти, силы, многозначительных веских недомолвок и большой политики.

Стремительно истекала первая половина «оттепельных» шестидесятых, когда я впервые толкнула эту тяжелую дверь со львиными мордашками, совсем нестрашными и даже какими-то болезненно-испуганными. Дверь оказалась символической. Она прямиком вела в то мое будущее, где откуда-то сверху прозвучало тихое: «навсегда». Но кто в девятнадцать лет способен уловить этот предупреждающий шепот?

Все главное часто носит характер непреднамеренной случайности. О том, что за дверью со львиными мордами, находится редакция харьковской молодежной газеты «Ленінська зміна», куда нас приглашают в качестве внештатных журналистов, я узнала от своей однокурсницы Инночки Ланкис на лекции в Харьковском госуниверситете, где мы обе тогда учились. Лекция была скучной, и мы обменивались записками. «Прошу тебя, пойдем вместе, – писала Инночка, – сегодня вступительное заседание школы юнкоров. Очень не хочется идти одной».

Позднее Инна тоже посвятит свою жизнь журналистике. Долгие годы наши профессиональные судьбы будут течь параллельно, перемежаясь встречами на всяких собраниях, форумах, празднествах. Мы вместе улетали в Западную Сибирь – делать газету для студенческих строительных отрядов, а потом проездом возвращались в Москву, служившую для нас олицетворением «большой журналистики».

Встречаясь за чашкой кофе в нашем кафе-автомате на Сумской, мы порой весело иронизировали над понятием «предначертание судеб» – ведь наши мамы, будучи еще совсем молоденькими, как оказалось, жили в одном доме и даже одной коммунальной квартире. И было это еще до нас, до нашего рождения, еще до всего-всего на свете. Разве не знамение судьбы? Ну, конечно, Знак, да еще – какой!

…Много лет спустя, июньским днем 2000 года, когда отмечался уже наш, украинский День Журналиста, мы с Инной шли по Сумской, и она впервые заговорила о том, стоит ли ей навсегда уехать в Германию. Я понимала, какой это мучительный для неё шаг – оставить родной город, свою страну и родные могилы, чтобы уехать в пустоту и неизвестность. Но я знала и другое – как жестоко и равнодушно обошлась с ней местная чиновничья братия, бросив на прозябание в условиях нищенской пенсии.

Как я могла ответить на этот вопрос? Оставаться, наперекор всему, в нашей вечно больной стране, которой ты откровенно не нужен и которая цинично списала тебя со счетов, как «отработанный материал»? По сути, выбора не было. Его просто не существовало. Предчувствуя боль предстоящей разлуки, я сказала то, чего, возможно, она ждала:

– Мы забыли, что жизнь – это большое приключение. Если ты уедешь, оно продолжится. Если нет – уже ничего не будет. Страшно, но это так. И ты сама об этом знаешь.

В одном  из своих первых писем на Родину Инна написала: «Странно, своей стране, которой было отдано всё, я оказалась ненужной. А вот чужая страна, которой я не успела дать ничего, обошлась со мной совсем по-другому».

В чистеньком и уютном Ганновере её ждали пристойная, пусть и небольшая, квартира, налаженный быт, занятия журналистикой и литературой в том мирке отечественной диаспоры, который порой создает иллюзию, будто ты дома. Вокруг все свое, родное: лица, речь, даже вывески на магазинах.

Продав свою харьковскую квартиру по баснословно низкой, по нынешним меркам, цене, она сумела за эти деньги исколесить всю Европу: увидеть Париж, любоваться красотами Швейцарии, дышать воздухом Ниццы...

Приключение под названием Жизнь действительно продолжилось. Но с наступлением каждой новой весны что-то странное творится в душе моей бывшей однокурсницы. Она начинает ходить по магазинам и тщательно с любовью выбирать подарки для тех, кого оставила в Харькове. Потом заказывает билет. Поначалу это случалось почти каждый год. «Здесь мой дом, – повторяла она при встрече. – Я так чувствую, этого уже не изменить».

Однажды Инна привезла с собой литературный альманах «Палитра», изданный там, в Ганновере. На титульном листе довольно увесистого томика было выведено знакомым почерком: «Чужой уклад. Чужая осень. Иная даже неба синь. И в дверь стучат уж не ко мне. Теперь живу в иной стране».

Как оказалось, литературный альманах выходит в Ганновере систематически. А сколько знакомых лиц, сколько знакомых имен! Большинство авторов – из последней волны эмигрантов в Германию. Они родились и выросли в стране, которой больше нет. Их юность и молодость совпали с «оттепельными» шестидесятыми, а зрелость – с разрушительными восьмидесятыми. Вместе со своей страной они прожили целую жизнь, отдав родине все, что могли. Но эта любовь не была взаимной. Как большинство представителей своего поколения, они оказались чужими в новых постсоветских условиях. Как четко и горько выразил эту мысль поэт Роман Левин, который годами курсирует между Германией и Харьковом: «В стране родной я – будто иностранец».

Дети той войны, где гибли их отцы, сражаясь с фашизмом, они в годы поздней зрелости выбрали для жизни страну, которая была когда-то его символом. И страна приняла их, почтительно и виновато склонив голову перед памятью их отцов и матерей. Какими все-таки трагическими парадоксами изобилует наша жизнь и наше время!

Этот альманах вызывал такое чувство, будто жизнь приостановила свой бег. Посреди мрачных разрывов облаков – обманчивый солнечный проблеск. Да, это он – грозовой оттенок судьбы целого поколения. Того поколения, чьи идеалы разбивались о непроходимую Стену. Но мы выживали, даже теряя крылья. Мы уходили в свою внутреннюю эмиграцию, дабы сохранить Душу.

Для некоторых эмиграция стала еще и внешней, но это мало что изменило. Они уехали, чтобы вернуться. В стихах, воспоминаниях, снах. Ведь прошлое изменить невозможно. Оно остается с нами навсегда, как группа крови или рисунок на пальцах.

«Мир расколот. Навеки сломан.

Не собрать осколки теперь.

Я из прошлого, как из дома,

Прочь ушла.

И закрыла дверь».

Но дверь не закрыта наглухо. Под неожиданным порывом ветра иногда стонут петли, а сквозь дверные щели доносятся ароматы прошлого. И тогда в сполохах душевной ностальгии – возникает Город с его серыми улицами и домами, серо-стальным Тарасом и теперь уже историческим «пулеметом», служившим местом притяжения харьковской богемии и студенчества – местом, где «чисто, тепло».

Город – во всей неповторимости его звуков и запахов – новогодней елки, праздничного торта «наполеон», послевоенных бараков и подвалов. Город – космополит, где все перемешано. Где образ Бориса Чичибабина проходит сквозной нитью и сквозной мелодией. «Нет папы, нет Чичибабина, а без них и город – не город».

…Инночка часто звонит из Ганновера. Она не забывает ни одной праздничной даты, ни одного дня рождения.

– У нас уже зацветают нарциссы. Весь город в цвету, – слышу я знакомый голос в телефонной трубке.

– А у нас снег с дождем и никакого просвета, – угрюмо вздыхаю я в ответ. – А еще у нас жуткая инфляция и нескончаемый политический треп. Одним словом, сплошной дефолт…

Ты молода и всесильна. Пока...

Но возвратимся к празднику. Школа юнкоров, куда привела меня однокурсница, задумывалась как «домашняя кузница» будущих газетных кадров. Первые занятия были шумными и многолюдными. Но к концу учебного года остались единицы – те, кто по-настоящему «заболел» газетой.

Школу нашу вел Дмитрий Никитич Чумаченко, уже немолодой добродушный улыбчивый человек. Бывший фронтовик. Его молодые коллеги относились к нему с оттенком снисходительности как к «уходящей натуре». Но нам милы и дороги были его мягкая «домашность» и та основательность, с которой он внушал нам газетные истины: как вести записи в рабочих блокнотах, как проверять факты и чем отличается информация от корреспонденции.

Порой на эти наши занятия «запархивали» молодые газетчики, чтобы небрежно поучить нас чему-нибудь мимоходом. Мы жадно всматривались в их лица, вслушивались в их голоса и вообще – впитывали исходящий от них дух внутренней раскованности и свободы. И все же «отцом родным» поначалу оставался для нас Дмитрий Никитич – трогательный и чуть смешной в своей старомодной броне незыблемых, как смерть, газетных правил.

Серьезность, с которой он относился к газетному делу, передавалась и нам. Мы старательно рассылали на предприятия и в организации города и области так называемые пресс-контроли с категоричными требованиями ответов на критические выступления газеты. Вооружившись купленными в киосках блокнотами, рыскали по городу в поисках интересной газетной «пищи», а найдя, тащили все это в своей «муравейник», нередко изнемогая от обилия слишком разнообразных и противоречивых фактов.

Очень скоро редакция стала чем-то главным, а все остальное, включая занятия в Университете, воспринималось как нечто второстепенное, пусть и обязательное. Казалось: именно там, за дверью со львами – особый мир, где ежеминутно происходит нечто важное, радостное и необычное. И оставляя всякий раз этот мир, мы стремились поскорее вернуться туда, где кружилась блестящая и праздничная газетная фарандола.

«Мир шуршал шинами, пил кофе и осуществлял планы воскресного отдыха»… Кажется, так начиналась одна из моих первых газетных заметок, посвященная полету в космос Валентины Терешковой. Высокий мраморный столик в углу кафе-автомата на Сумской и этот даже здесь ощутимый смутный водоворот всеобщего радостного удивления и ликования: «Женщина полетела!» Кто первым произнес эти слова? Ах, да! – голос диктора… Девушка в ярко-желтом за соседним столиком бесшумно аплодирует кончиками пальцев: «Наконец-то!» Её молодой спутник мягко, с оттенком мужского превосходства, улыбается ей.

Как запомнилось мгновенное чувство всеобщей радости и единения в тот ветреный летний день шестьдесят третьего. Каким праздничным и славным казалось движение воскресной толпы. Каким добрым, уютным и надежным казался этот мир...

В те годы пришло осознание: какой же адский труд – написание текста, за который тебе потом не будет стыдно. Тут самым важным было начало – найти нужный тон, единственно верные слова. Но тон не давался, слова были не те. Один вариант, второй, третий, пятнадцатый. Все не то, не так. Бывало, уже сама горка чистых листов вызывала внутреннюю панику: «Нет, не хочу, ничего не получится!» Однако необходимо было доводить начатое до конца, нужно было «сохранить лицо». А потом, когда уже преодолен первый самый сложный барьер, вдруг ощущение – что спасена, вырвалась из заколдованного круга собственной немоты.

Впереди – еще немало «ухабов» и досадных остановок, когда, сбросив с колен солидный том репродукций Айвазовского, служивший тебе чем-то вроде письменного стола, обречено кружишь по комнате, стоишь у окна, вперив невидящий взгляд на соседние крыши, а потом, вздохнув, завариваешь очередную порцию чая или кофе. Главное условие: не писать ничего важного под звуки чужих пишущих машинок и навязчивую трескотню редакционных телефонов. Главное – побыть одной в закрытом пространстве, куда посторонним нет доступа.

Одна наедине с чистыми листами. Только наедине с собой и с текстом появляются тишина, мир в душе и этот избавляющий, спасительный свет впереди. И вот уже мчишь во весь опор к последней странице, чтобы водрузить в самом ее конце символ победы – собственную подпись. Но радость – где ты, коварная? Тебя-то как раз и нет. Только внутренняя опустошенность и легкий стыд. Господи, столько терзаний, а в результате?

Наверное, и впрямь, есть что-то неестественное, нездоровое в самой попытке передать на бумаге ощущение или мысль в их многоликой, ускользающей полноте. Уже сама эта попытка дробит настоящую боль, возмущение или радость, а часто и выхолащивает самую их суть. Если бы существовала иная возможность сохранить ускользающий образ! Консервация мыслей и чувств на бумаге – разве не мумификация живой плоти, точнее – самой жизни?

Сколько раз нам, журналистам, приходилось испытывать на своем веку эти муки ненайденного слова, когда спасительным кажется только молчание. В такие минуты я говорю себе: «Не пиши, не касайся пером чистого листа. Ты молода и всесильна, пока не начнешь плести вязкую паутину случайных слов, которые не помогают, а только предают, не приближают, но лишь отдаляют тебя от цели».

Бастион демократии

Редакция харьковской молодежной газеты «Ленінська зміна» в те годы напоминала веселую и шумную голубятню, где было много шутливой возни, писка, хлопанья крыльев, плохо вымытых кофейных чашек и сигаретного дыма. Эдакий бастион демократии и относительного свободомыслия, куда слетались самые неожиданные человеческие экземпляры – за сочувствием, пониманием, поддержкой и помощью. Поэты, социальные реформаторы, желчные скептики, юные экзальтированные девы. Долгое время в газету приносил свои опусы инженер, одолеваемый идеей создания вечного двигателя. Параллельно он писал немало толковых статей о техническом прогрессе, научной организации труда, но вечный двигатель оставался его тайной нереализованной страстью. К этой страсти относились с пониманием и сочувствием, хотя, конечно же, знакомить читателя с «изобретением века» никто не собирался.

…Чтобы пройти в редакцию «молодежки», не требовалось, как это случилось позднее, преодолевать специальный кордон, что-то объяснять, о чем-то просить, в чем-то оправдываться. Достаточно было просто подняться по лестнице и пройти мимо бабульки, по-домашнему вяжущей носок. Не поднимая глаз от носка, вахтерша иногда спрашивала: «Куда вам?» и всегда пропускала.

Постоянный круговорот посетителей газеты создавал ощущение беспрерывного жизненного потока, сменяющих одна другую мизансцен – трогательных, смешных, многозначительных, порой нелепых.

Периодически в коридорах редакции появлялась сумасшедшая поэтесса Рита в старых засаленных одеждах. Ей постоянно нужны были благодарные слушатели и консультанты, она всегда нуждалась в поддержке и потому, приотворив очередную дверь, спрашивала: «Скажите – это образ или не образ?» И начинала читать стихи, теребя  испещренные ломаным почерком измятые бумажки. Стихи были ужасно беспомощные, но иногда и у нее случались удачи, когда измученный Ритиной поэзией сотрудник признавал, что вот это – да, это – образ. И тогда окрыленная Рита удалялась с запечатленной удачей в сердце. Она писала стихи по любым поводам, к любой из революционных или прочих дат. Однажды пятидесятилетнюю Риту напечатали в «Пионерской правде» – маленький стишок к юбилею пионерской организации. В редакции искренне полагали, что им пишет школьница младших классов. Рита долго носилась с этой газетой, как с символом будущих успехов и даже замыслила, чтобы не выпадать из образа, написать и отправить в «Пионерскую правду» цикл детских стихов.

Вообще же, несмотря ни на что, Рита сохраняла трезвую жизненную цепкость. Бог знает, на какие средства она жила в своей комнатушке под лестницей старого дома, но, вполне очевидно, существовал еще иной, более прагматический смысл ее появлений. Своим слушателям, особенно женщинам, она частенько предлагала погадать на картах, а когда те ссылались на занятость, просила дать взаймы рубль. В этом ей никто не отказывал.

Порой дверь иного редакционного кабинета распахивалась, и в пространство комнаты решительно вдвигалась щуплая фигура поэта Алика Брагинского – глубокий мягкий взгляд больших и печальных глаз и неожиданный в этом хрупком теле низкий рокочущий голос. Алик никогда не приходил – он вторгался в оцепенение обыденности и после его ухода увязшая в сознании чеканная фраза порой вспыхивала в разговоре бенгальским огоньком чуть насмешливой буффонады. И мы повторяли её, стараясь копировать поэтическую интонацию автора:

«Я говорю

От имени

Особого отдела».

Вот он – единственный поэтический сборник Александра Брагинского, вышедший в 1966 году и вместивший всего лишь пятнадцать стихотворений. Такой бывает после долгой разлуки встреча с осенним садом, когда тебя вдруг в самое сердце поражает его неожиданная потерянность и светлая уходящая покорность. Наверное, что-то похожее испытываешь, когда с отчаянием и нежностью замечаешь на дорогом лице непоправимые следы времени.

О, эти в стиле времени страдающие бессонницей звезды, продутые ветрами восходы и серебро снега вперемежку со строгими трудовыми маршами. Но потом, среди всего, вдруг – свет откровения, прорыв, догадка о себе самом:

«И в грусти – больной, одинокий,

Я вижу сквозь зыбкий туман,

Что дата рождения – исток мой,

А там, впереди – океан».

Этот океан – он уже тогда слышал его будоражащий рокот за своей спиной, улавливая бодрящий бриз вечности. Алик ушел гораздо раньше многих своих ровесников – поэтов. Только позднее стало известно, как давно и тяжело он болел и чего стоило каждое из его праздничных появлений в коридорах редакции. Он никогда не касался трагических частностей своей судьбы. Но не случайно его влекла чеканная строгость маршевых ритмов и не ведающая сомнений в своей правоте медная сила литавров – извечная тоска по-иному в этом «болезненном с детства, слабеньком теле».

Однажды он просто не пришел в газету, и запоздалая весть о его кончине мелькнула мрачной тенью в случайном кофейном разговоре.

…Первая половина шестидесятых – это когда все пишут стихи. Не писать стихи – почти что неприлично.

– Настоящее «стихийное» бедствие! – иронизирует пожилой, но все еще вальяжный харьковский критик Гельфанбейн перед началом очередного заседания по пятницам в старинном особняке Союза писателей по улице Чернышевского – центре притяжения харьковской литературной вселенной с зеленым сукном биллиарда и узким длинным зеркалом над давно угасшим камином. Какие страсти кипели тут! Тщеславия, гордыни, жаркие надежды на покорение Мира посредством его величества Слова, тайные и явные влюбленности. С каким робким дикарским любопытством взирали новички на «живых классиков» – Ивана Выргана, Игоря Муратова, Ивана Багмута с биллиардными киями в руках. А надо всем витала официально признанная Временем Королева – Поэзия. Одни были её покорными вассалами, другие –  высокомерными фаворитами, третьи – отвергнутыми любовниками, четвертые – молчаливыми страстными завистниками. Равнодушных же не было вообще. В те годы Поэзия была особой дозволенной формой свободы. После тотальной зимы всеобщего обезличивания и духовного оскопления чьей-то разрешающей рукой были открыты шлюзы – и поток хлынул. Он был стремителен, хотя и неглубок, успевая только ненароком возмущать глубинные наслоения ила и приоткрывать мрачные провалы правды. Нам разрешили глоток свободы, и это пьянило, казалось по-царски щедрым подарком. Нам разрешили, хотя бы отчасти, быть собой, верить в существование Добра и Справедливости. И мы посчитали, что отныне так будет всегда.

Этот неосмотрительно подаренный нам на короткое время праздник внутренней свободы мы с жадностью проглотили и упрямо не хотели от него освобождаться, несмотря на все последовавшие за этим «идеологические промывания» мозгов. Изгаженный, оплеванный – он останется в нас навсегда – как золотая труба Луи Армстранга или «танец напитков в глотке» героев Ремарка. Праздник – как обещание счастья. Если не вследствие, то хотя бы вопреки.

В шестидесятые то были как взаимосообщающиеся сосуды – писательский особнячок на Чернышевского и редакционный особняк на Сумской. Постоянные обитатели одного плавно перетекали в другой, чтобы позднее прошествовать вниз по Сумской по направлению к кафе-автомату, где за ритуальной чашкой кофе и рюмкой коньяка обсуждалось множество проблем века, включая общепланетарные.

Вот молодой Анатолий Ревуцкий – еще сам весь ожидание, и стихи его тоже называются «Ожидание», а в них – «деревья расчехлены», и он – «русый как древний русич». Как осквернится лет через десять то робкое, трогательное, незащищенное, что сквозило когда-то в облике молодого поэта!

…Вот поэт Стас Шумицкий в длинном сером пальто со свертками из гастронома, сопровождаемый умеренной толпой почитателей, вечерней тенью мелькнул и заперся в своей угловой литредакторской комнатке – писать в номер о каком-нибудь Герое социалистического труда. Тогда в моде были такие газетные поэмы. Они, как правило, занимали всю полосу, были торжественны, велеречивы и  служили достойной праздничной заменой любого производственного очерка.

Шумицкого всегда окружала толпа – какой-то смутный водоворот лиц, тостов, восхищения, злобы, любви и сплетен. Казалось странным, что он вообще успевает что-то писать. Почти все, и даже его враги, были  единодушны в признании его талантливости. Он и был талантлив. В облике Стаса всегда оставалось что-то юношеское, несмотря на муки, грязь, испытания жизни. Какое-то особое выражение лица, глаз, будто готовое к удивлению и настороженной лукавой насмешке. Даже светлые, зачесанные назад волосы, казалось, готовы были удивляться, когда начинала топорщиться одна из ровных ржаных прядей.

Сколько их – ярких, живых, страдающих существ, потом резко уйдут, превратятся в бесплотных теней. И клубящийся туман навсегда поглотит их.

Газетная фарандола

В молодежной газете в те годы сотрудники делились на «чистых газетчиков» и поэтов, зарабатывающих на хлеб профессиональной журналистикой.

Поэты-журналисты, очевидно, ощущали свою «верховность» по отношению к «чистым газетчикам». Но и те, в свою очередь, испытывали к поэтам особое снисходительно-покровительственное чувство – ласковое и чуть презрительное, какое многие питают к детям.

Поэты мечтали стать классиками, чистые газетчики тяготели к большой журналистике, носились с идеями частичного, но решительного переустройства мира, кардинальной переделки газетного лица, а главное – «в Москву, в Москву!» Только в Москве, считали они, настоящая жизнь и борьба. Те удила и вожжи, которые они постоянно чувствовали на себе здесь, в провинции, изрядно натирали им кожу.

В просторном прямоугольном кабинете на первом этаже располагался промышленный отдел газеты. За столом налево сидел Коля Шатилов – спокойный, чуть усталый взгляд выразительных светлых глаз, высокий с залысинами лоб. В движениях, манере говорить – эдакая замедленность, плавная неторопливость. Несмотря на молодость и спортивные курточки в облике Шатилова было что-то от священнослужителя.

Писание газетных материалов оставалось для него, поэта, наверное, чем-то второстепенным, как для музыканта – давать уроки для заработка в перерывах между сочинением нот «для Бога». Но и в эти свои газетные экзерсисы он всегда вносил заметную долю индивидуальности. Колины статьи были изящны, вдумчивы, сдержанно-целомудренны, как, впрочем, и его стихи.

Зато у вчерашнего моряка, а ныне корреспондента промышленного отдела, а также 20-летней Надежды русской поэзии – Александра Черевченко стиль газетных статей был иной. Настоящая пропасть лежала между его стихами и газетными материалами: порой даже не верилось, что и то, и это пишет один и тот же человек. Стихи были ярки, талантливы, стремительны, а в газетных выступлениях он был скучноват и осторожен.

Юные корреспондентки прощали ему серую газетную продукцию, зато живо переписывали друг у друга его стихи и тайно вздыхали:

«С кем идешь ты сейчас

В малахитовом платье нарядном?

Кто целует тебя

В полутемном прохладном парадном?»


Саша Черевченко сидел в одном кабинете с «чистым газетчиком» Виктором Чалым и работал под его началом.

В журналистику Виктор пришел тотчас же после строительного института, даже не пришел, а скорее вошел, как нож входит в масло – легко, уверенно, плавно. В его внешности молодого дипломата – элегантные роговые очки, сдержанная подчеркнутость темного костюма, мягко ироничные манеры, не было и намека на угрюмую замшелость того провинциального городка, откуда он был родом. В этом молодом человеке был блеск, сдобренный легким сарказмом, и это было заметно во всем, что он писал, даже в шутливых экспромтах для редакционных капустников, которые потом еще долго вспоминали и над которыми искренне хохотали.

Все трое хорошо смотрелись в своем большом, как танцзал, кабинете – молодые, насмешливые, честолюбивые – каждый на свой лад, уверенные, что их нынешняя реальность – всего лишь первый трамплин для всех будущих блестящих прыжков и завоеваний. Им нравилось эпатировать юных особ, периодически впархивающих в их кабинет. Играя недавно надетым обручальным кольцом, Виктор в таких случаях обращался к посетительнице, многозначительно понизив голос:

– У меня есть жена и ребенок. Но, надеюсь, это не помешает нам любить друг друга?

Юная особа краснела и что-то лепетала в ответ.

А на «голубятне» – пристройке для консульской обслуги – царила своя жизнь. Шаткая деревянная лестница вела в маленькую полутемную рабочую мастерскую редакционного художника Толика Кринского, которого все почему-то называли Тофиком. В этой комнате царил четко продуманный художественный беспорядок, тщательно поддерживаемый ее хозяином – молодым человеком со строгим иконообразным лицом.

Внешность юного инока, казалось, определила и особенность творческого дарования Тофика, его увлечение религиозными сюжетами. Со стен комнаты были видны глаза святых, чем-то напоминавшие глаза самого Тофика. Он мечтал о настоящей мастерской, ностальгически вздыхал по Москве, где была надежда пробиться, потому что здесь, в Харькове, к нему относились настороженно, а в газете его способности вынуждены были проявляться только в неожиданных по форме элегантных заставках. Когда наступал перерыв, из комнаты Тофика, бывало, неслись дурашливые вопли – начиналась веселая возня со старым приятелем Олегом Шабельским, который еще полчаса назад сидел у себя с непроницаемым видом, в броне серого свитера грубой вязки, небрежно попыхивая большой темной трубкой.

К Тофику частенько заглядывал на «огонек» художник Бахчанян, называемый Бахом, милый и мягкий человек. Единственной странностью его были рисунки – неожиданные, непропорциональные, ни на что не похожие. Здесь все казалось вызовом –  парадоксальность сюжета, непредсказуемость форм, сквозившая во всем едкая авторская ирония. Рисунки Баха – были как маленький театр абсурда – овеществленное предчувствие абсурдности окружающего мира. Сегодня рисунками, подобными Баховским, никого не удивишь, но тогда они причислялись к разряду крамольных «умничаний».

Конечно, тогда участь Баха в провинции была предопределена. Но позднее, когда он переехал в Москву, на 16-й полосе «Литературной газеты» начали появляться его рисунки, снабженные надписями: «Собака Баха» или «Бутылка Баха». Но даже для единственной тогда свободомыслящей столичной газеты эти рисунки были «немного слишком».

На «голубятню» в те годы захаживал и Леша Грейсман, начинающий врач-психиатр. Небольшого, скорее даже маленького роста, одетый всегда в темное, с вылезающим из рукавов пиджака манжетами поношенной белой рубашки, он был некрасив, но как-то удивительно легок в общении, интеллигентно легок, и в этом заключалась тайна его обаяния.

Леша уже тогда всерьез увлекался психоанализом и носился с мечтой – создать в больнице свой особый театр – для больных алкоголизмом, театр перевоплощения, ролевой театр. Мечту свою он позднее-таки воплотил, и даже, говорят, успешно. Правда, для этого ему тоже пришлось уехать в Москву. Харьков постоянно отторгал от себя все яркое, личностное, неординарное.

Свою первую в жизни юмореску принес и напечатал в газете молодой Аркадий Инин, позднее, уже в столице, ушедший в кинорежиссуру и преуспевший в ней. Сюда, робко теребя первую наивную заметку по следам квартирной жалобы, заходил Геннадий Бочаров.

Много лет спустя, приехав на встречу с читателями уже как маститый газетный публицист, он вспоминал с оттенком мстительной обиды о том периоде, когда здесь, в Харькове, он оказался ненужным и добавил, что вообщем даже рад этому.

Было и немало других имен, связанных с газетой, позднее достаточно громких и не очень. Почему слетались они сюда, что привлекало их здесь? Даже спустя годы, когда мир изменил свои очертания, среди серо-стальной застывшей лавы редакция оставалась для многих маленьким живым  бастионом демократии и относительной внутренней свободы.

Время, которое окончилось

…Известие об октябрьском Пленуме ЦК 1964 года и о смещении Хрущева застало меня в неуютном командировочном номере, где утреннее бормотание радио сливалось с серостью и ознобом наступающего дня. Было ощущение тревоги и любопытства. Но захлестывала привычная суета, нужно было срочно одеваться, спешить брать очередной газетный материал, потом возвращаться в город в старом тряском автобусе.

Конечно, никто из нас не знал, не мог знать, что в то утро оканчивалась одна эпоха и наступала другая. Все происходило достаточно постепенно и медленно, и переход был незаметен и плавен. Вначале будто бы надолго установилась тишина, и всё застыло в ожидании. В редакционном коридоре слышался недоуменный голос Саши Черевченко:

– Как же так, я ведь недавно написал статью «Дело не только в названии», где доказывал, что совнархозы нужны. А теперь что – наоборот?

– А теперь все наоборот, – терпеливо объяснял ему ответственный секретарь. – Теперь нужно писать, что все это чушь собачья, неоправданная авантюра.

Да, мир постепенно менял свои очертания. Он становился жестче, циничнее и одновременно – парадно-лживее. Но мы вначале даже не замечали этого, продолжая по инерции кружиться в праздничной газетной фарандоле, завороженные магией слов, привычных символов, иллюзорных заклинаний. Мягко кружась, падали снежинки возле огромных театральных афиш и уютно позванивали льдинки фирменного коктейля «Нежность» в только что открытом баре. И все так же, почти так же – яростно спорили собравшиеся за колченогим столом, уставленным дружескими бутылками – о поэзии, долге, дружбе, высоком человеческом предназначении. Но уже как-то тише, безнадежнее как-то. И все чаще за столом, усыпанном крошками, звучал горький смех, а в глазах появлялись безнадежность и выморочность, и душил никотиновый дым, а всеобщее воодушевление напоминало бред. Всё внутри нас как-то приостановилось и замерло, а мы продолжали кружиться – уже не победители, а заложники собственных иллюзий, и за нами внимательно наблюдала пара недобрых глаз. Эти глаза и раньше следили за нашими веселыми, чуть рискованными прыжками. Но до поры – незаметно, неназойливо. Потом наброшенное лассо дергают – вначале достаточно деликатно, а потом – все бесцеремоннее. Вы раздраженно оглядываетесь: «Да что же это!?»

А ничего. Просто однажды в случайном разговоре человек с рыбьими глазами начинает интересоваться вашими коллегами на предмет их политической лояльности. Вы недоумеваете и вам противно. Оказывается, то же самое случилось и относительно вас самой – недавно то же «рыбье существо» выпытывало у вашего постоянного автора его мнение относительно ваших взглядов на жизнь. Вам еще противнее, но вы вскоре об этом забыли. Вы не чувствуете за собой ничего такого, что стоило бы утаивать от других. Особенно касательно взглядов на жизнь.

Но дальше – больше. Твою честно выстраданную критическую статью начинают бессовестно черкать или вообще возвращают без объяснения. «Нет, не пойдет и все». Ты обижена, возмущена, готова стучать кулаком по столу. Но взгляд того, кто решает за тебя, что нужно, а что нет, холоден, пуст, чуть удивленно-брезглив. Так, будто ты – невесть откуда взявшийся таракан, осквернивший респектабельную белизну кухонного кафеля.

Вокруг появляются новые люди, приходит новое руководство. Оно, руководство, собирает экстренные совещания, делает разносы, грозит, стучит в грудь, называя себя лишь солдатом-исполнителем воли того органа, который его сюда поставил. Ты слушаешь – и готова взорваться от нервного хохота. Этот твой нынешний начальник – тот самый жалкий щенок, что еще несколько лет назад стоял под дверью твоего кабинета, теребя беспомощные листки. Хороший мальчик, послушный мальчик, Далеко пойдет.

Да, все начинается с расшатывания веры в себя, в свою способность быть собой, возражать, возмущаться, говорить собственным голосом, идти до конца. Для начала тебя просто не слышат. Смотрят тяжелым взглядом и не слышат. Ты нарушаешь правила игры, а значит – глуп или нетонок. Так нельзя вести себя, нельзя, понимаешь?

А как можно?! Нет ответа. Но всюду – стена. И чувство, что почва уходит из-под ног. Уже нет причин для спасительной гордыни, как и оснований для резкости и нетерпимости. Нужно стать терпимым. Ты – не лучше других. Не изображай манию величия. Учись сдержанности – и почувствуешь, как ширится простор для внутренней свободы. Они и я. Я и все остальные… Ты сохранишь силы, которые до сих пор уходили на борьбу, раздражение и самоутверждение.

И вот уже ты – как бы на дне неглубокой мягкой ямы, где сидеть даже удобно и почти безопасно. Теперь наблюдай за партнером, давая ему возможность самовыражаться.

Но эта броня молчаливого терпения давит, как смирительная рубашка. Неужто отныне – весь твой путь – это терпение, и еще раз терпение, и трижды – терпение?.. И вдруг, посреди всего, усталость, и легкая тоска – отдаленный отголосок будущего отвращения и протеста.

Нет, пока ты еще не смирилась. У тебя еще нет такого чувства, будто все события твоей жизни навсегда срежиссированы некоей таинственной личностью. Чудовищем с размытым взглядом. Его ни увидеть, ни достать, ни потрогать. Вы еще не знаете всех правил игры. А он уже поджидает в конце каждого жизненного перехода как старый ненавистный приятель – руки в брюках и кривая, фамильярная усмешечка. Уже издалека вы узнаете его по тому холодку безнадежности, что неизбежно предшествует вашей встрече.

А вокруг – все громче барабанная дробь, все обволакивается паутиной фальшивых слов. Вначале казалось: вот окончится очередной юбилей – и дробь утихнет. Но нет – все громче, агрессивнее, нарочитее. И от этого уже никуда не уйти.

…Менялся интерьер нашего кафе, менялся интерьер душ. Все тускнело и вырождалось, превращаясь в эрзац радости. Поползли слухи – Тофик выехал за границу. Он был одним из тех, чья ностальгическая мечта «В Москву, в Москву!» осуществилась. О его московских успехах мы узнавали потом из вторых-третьих рук. Успехи действительно были, в Москве он всерьез занялся иконописью, имел признание в узких кругах, но выставляться ему не разрешали. Поговаривали, его начали травить и всячески зажимать. И вдруг это: Тофик выехал!.. Тофик в Лос-Анджелесе. Тофик звонит в Харьков своим друзьям и жадно интересуется всеми харьковскими новостями, очень скучает. А позже: у Тофика – «там» – теперь своя приличная художественная мастерская, он много работает и даже преуспел.

Все это казалось странным сном. Как же это –  «наш Тофик»: маленькая комната на «голубятне» и он в позе йога, головой вниз, отдыхает от трудов праведных – и вдруг Лос-Анджелес, эти его звонки оттуда.

Было такое чувство, что Тофик попал  на другую планету или заживо переселился в «мир иной» – и потому телефонная связь с ним чем-то напоминала таинственные перестукивания во время спиритических сеансов, вызывая робость, недоумение, боль.

Потом уехал и Бах. Передавали из третьих рук, что, живя в Москве, Бах по неосторожности дал интервью какому-то французскому журналисту и окончательно попал в опалу. Лишившись средств к существованию, отважился на отъезд. Как и Тофик, он первое время, говорят, часто звонил из Нью-Йорка своим харьковским знакомым, жаловался, что дела его плохи, рисунки популярностью не пользуются, приходится жить на средства жены, тоже художницы – очень спокойной, милой и хрупкой девочки Лены, с которой мы когда-то вместе пили кофе на Сумской и которой там, в далеком и холодно-недосягаемом зарубежье, почему-то больше повезло  с работой, чем мужу.

Дальнейшая линия судьбы Бахов терялась где-то в межзвездном пространстве.

А слухи – ползли, шелестели, шуршали. Вот и Эд Лимонов, говорят, уехал в Америку. Тот самый молодой Эд, который шил брюки кое-кому из наших редакционных ребят – в перерыве между писанием скандальных стихов.

…Мальчики-шестидесятники разбредались из «автомата», уходили, уплывали, улетали, уползали в норы – зализывать раны, кончались, утрачивая себя и веру в свою значимость. Одни спивались, ярились, стучали кулаками по столу, ерничали, фанфаронствовали, скотинились. Иные уходили в конформизм, полагая, что против лома нет приема, становились управдомами, зашибали деньгу на ипподроме, начинали потихоньку спекулировать из-под полы книжками и служебным положением. Третьи замыкались в себе, создавая свой стерильный мирок, убогий и одинокий.

Четвертые впадали в мистику, вперемежку с пением белогвардейских песен и питьем все того же дешевого вина из глиняных чашек на фоне треснувшей стены и висящих на ней лаптей. Пятые, шестые, десятые…

Легче было людям практической сметки, конкретного дела. Они находили его и пробивали, как Лёша – свой театр для алкоголиков. Пусть с боем – но пробивали.

Гуманитариям приходилось туго. У них отняли главное – самих себя.

…Помню одну из последних встреч со Стасом Шумицким. Он пригласил друзей-журналистов отобедать с ним по поводу какого-то юбилея. Мы сидели в круглом стеклянном ресторане, окруженном парковой зеленью, и Стас возвышался над белыми салфетками – торжественный, чуть грустный.

Потом он упросил нас отправиться с ним к его бабушке в Люботин, и мы ехали тряской, темной дорогой. Было поздно, бабушка уже спала, и полночи, до наступления утренних сумерек, мы провели на крыльце маленького дома. Потом отправились на одно из люботинских озер. Стас шутил, брызгался водой, утро было легким, прекрасным. Казалось, так будет всегда.

Известие о нелепой страшной кончине Стаса – было как дурной сон. Его обнаружили не сразу – на какой-то день, в морге, с неузнаваемо изуродованным лицом. Кто был преступник, осталось тайной, следствие окончилось практически не начавшись, все свелось к банальной пьяной драке.

…Вообще судьба многих гостей и обитателей уютного особнячка на Сумской окончилась печально, часто – трагически. Попал под трамвай поэт Василий Бондарь. После короткого и стремительного московского взлета возвратился домой сломленный и страдающий запоями Виктор Чалый. В последние годы даже близкие друзья отвернулись от него – так жалок и страшен он был, попрошайничая у прохожих копейки на выпивку. Он умирал мучительно – в больнице, с распавшейся поджелудочной железой – помолодевший и отрешенный от всего.

…Не касаясь частностей отдельных судеб – как символичен и зловеще предопределен был уход многих! О Бондаре и Шумицком еще долго ходили таинственные и мрачные слухи. Дескать, первого толкнула под трамвай чья-то преступная рука – тайного завистника и друга-врага. Вокруг гибели Стаса тоже плелся неразгаданный клубок тайны. Дескать, видели его в последний раз на вокзале, куда он попал после дружеской вечеринки, чтобы ехать в Киев. Кто-то утверждал, будто видел в тот вечер Стаса, разгуливающего по вокзалу зачем-то в милицейской форме. Вот, вот, представьте себе, говорили они, заговорщически понижая голос, в это время как раз ловили одного опасного уголовного преступника, и Стас вызвался помочь милиции, он и форму надел для этого.

– Но потом его предали, принесли в жертву, уничтожили, понимаете?

Наверное, тем, кто остается, нужны мифы, некая обрамительная рамка для чьей-то жизни, нестандартной, бурной, всегда чуть на грани скандала.

…В те, еще хорошие, иллюзорные годы поэт Аркадий Филатов написал стихи, которые оканчивались так:

«Потому что я – Человек,

Потому что я – человечек,

Потому что я  – Человечище».


Стать Человечищем – удавалось немногим. Человек же под влиянием медленной, но беспрерывной душевной коррозии бледнел, мельчал, распадался, дробился на осколки.

Оставался человечек. И он скулил и требовал своего. Он злился, но – смирялся и соглашался, стремясь, во что бы то ни стало – выжить.

Да, все очень логично. Однажды проснуться среди обломков того мира, в котором жил, и прозреть. И почувствовать себя сыгравшим свою роль. Отныне эти обломки – среда твоего обитания.

Но как обрести себя среди обломков? Если и ты сам – всего лишь обломок того целого, чем был.

Раньше ты считал себя избранником собственной судьбы. Это согревало, это спасало. В своей сатанинской гордыне ты считал для себя возможным даже отказ от тех житейских радостей, что извечно поддерживает человека – семья, дети, прочный тыл. Тебе казалось, что ты посвящаешь себя Богу.

Открытие собственного ничтожества превратило тебя в душевного инвалида. Да, ты – не лучше других, ты даже хуже. Тебя надули, околпачили.

Так что же остается? Сосредоточиться на себе и только в себе искать  избавления и утешения? Отгородиться от внешнего мира призрачной стеной – так, чтобы не ранило, а всё окружение – не ближе, чем на расстоянии вытянутой руки. Так, чтобы не рушить собственного хрупкого покоя.

Время, которое окончилось, выбросило нас, как рыб на песок – навстречу тому Времени, которому мы были уже не нужны.

Господи, здравствуй!

Время, которое ушло. Можно ли сейчас, спустя годы, ощутить его на вкус, цвет и запах? Можно… Но должна пройти целая жизнь и, может быть, не одна.

Как-то, уже в девяносто четвертом, посреди крикливых развалов современной газетно-журнальной продукции, случайно увидела строгий празднично-черный томик стихов и поэм Владимира Мотрича. Я держала его в руках, чувствуя живую пульсацию крови того удивительного, непостижимого организма, что зовется Временем. Временем, которое ушло навсегда.

…Этот глуховатый голос звучал в стенах писательского особняка по улице Чернышевского. Поэт был сумрачен, худ и странен. О нем ходили мрачные слухи и сплетни. В глазах добропорядочных граждан он был потерянным существом. Поэта никто не собирался печатать, потому что никому не хотелось подписывать себе смертный приговор. Он был совершенно непригоден для той Системы. Его невозможно было ни причесать, ни урезать, ни подправить. Его можно было только отторгнуть. Он и был отверженным.

Он не хотел ни к чему и ни к кому приспосабливаться, не ждал ничего от этого мира и ничего у него не просил. Ему было все равно. В этой гордыне смирения – разгадка тайны, почему Поэту удалось не сойти с ума посреди «тараканьих щелей» улиц, скользких выбоин и зарешеченных окон, не раствориться в душном «месиве тел» и все-таки прорваться из прошлого небытия в будущее, переплавив безысходность и боль в драгоценные граны Поэзии.

Пристально всматриваясь в зеркальную гладь прошлого, пыталась ответить: кто же он, этот охрипший Поэт одиночества? Голодный, потерянный волчонок в предчувствии псовой травли? Хромой кот из «застенчивой» подворотни? Смиренный праведник? Отпетый шут? Или все-таки «отрок счастливой», посмертно влюбленный в цветочные запахи?

И становилось понятно: он есть всё. Наше «я» – этот вечный узел переплетения великого множества «не я», действующих во времени и пространстве, но всегда ускользающих от точного определения.

Как же трагически поздно суждено сбываться нашим мечтам, если вообще суждено. Сколько жадного интереса, неподдельной зависти, почтительного восторга мог вызвать лет эдак тридцать назад столь эффектно и со вкусом изданный молодой Владимир Мотрич у его собратьев по перу с их часто серенькими и убогими сборничками-однодневками.

Но – время ушло, целая жизнь прошла. И вместо жаркой радости Триумфатора – кривая усмешка усталости и равнодушия. Слишком поздно. Да и велика ли радость – в конечном счете прорваться из сумеречного прошлого – и куда же – в нынешнее глухое и тоскливое безвременье, которое бредит чем угодно, но только не поэзией.

Но все равно – у него получилось! Я ощутила на вкус и запах то Время, которое безвозвратно ушло. Это было наше общее Время – «пора роковых ожиданий и встреч безысходных пора». Это наше жилище – скрипучие ступени старого дома и шакальи пасти  с огненной пеной, и коммунальный зверинец, и крысиный писк вальс, под аккомпанемент которого мы испуганно кружились по «тесному колечку постоянства».

То время ушло навсегда – окончилось, истаяло, растворилось. Мы жили в этом выморочном, идущем под снос доме. Там царил полумрак и обитали зловещие совы, летучие мыши и прочие «чердачные пасти». Но в этом была своеобразная эстетика ужаса.

Там было одиноко, очень. Но одиночество помогало строить корабли из ветра и натягивать на реях паруса осени. А внешнее убожество жизни порой только подчеркивало избранность.

Теперь нас выбросило на другую планету. Здесь всё иное – воздух, пейзажи, краски, даже давление атмосферного столба. Но главное – у этого нового Времени – другая пульсация крови, иной характер дыхания, иная частота сердечного ритма.

«Спертым воздухом свободы – как дышать?

Когда еще вчера

Было так просторно, пусто и знакомо…»


Но есть тайные тропы, невидимые переходы из одного состояния Времени в другое. Нужно особое зрение, чтобы их увидеть. Прозрение – утешителей приз для тех, кто много страдал и почти всё утратил. Выброшенным во вселенскую пустоту Высшая Сила посылает спасительный Знак: «Ты не один». Твой Бог всегда рядом. Видишь свет за колонной справа? Бог не отвернулся от нас. Он говорит языком нашего тела. Он жалеет и любит нас. Но своей, страдающей любовью. Он стыдится нашего несовершенства и потому отворачивает свой Лик, чтобы мы не могли заметить на нем следов тоски, сожаления и боли.

Так мать стыдится своего дитя за то, что создала его таким убогим, таким жестоким и жалким уродцем.

«Господи! Скоро рассвет.

На горизонте звезда угасла.

Ночь отступила, кончился бред.

Господи, здравствуй!»

 

В поисках правды, истины и красоты

Меня глубоко интересует психология журналистского мастерства, особенности творческого процесса, результатом которого становится уникальный продукт человеческой мысли, где рацио и чувства спаяны воедино в поисках правды, истины и красоты.

 

Тамара Логачева

Окончила Харьковский государственный университет имени А.М. Горького (ныне - Харьковский государственный университет имени В.Н. Каразина). В двадцать лет начала свой путь в журналистику, работая в штате харьковской молодежной газеты «Ленінська зміна». Заявила о себе как автор психологических очерков на нравственную тематику. Активно занималась литературной критикой, публикуя художественные рецензии на книги известных и начинающих авторов в харьковском журнале «Прапор» и на страницах киевских художественно-публицистических журналов. В 1987 году в издательстве «Прапор» вышла книга художественно-публицистических эссе Тамары Логачевой, объединенных общим названием «Что оставишь в наследство?».

С начала девяностых Тамара Михайловна – ведущий публицист общественно-политической газеты «Событие», с конца девяностых – обозреватель харьковской областной газеты «Панорама», затем (и по сей день) - областной газеты «Время». В течение восьми лет преподавала ряд дисциплин на факультете журналистики ХГУ им. В. Н. Каразина, вела творческую мастерскую, публикуя лучшие студенческие работы на страницах местных газет и журналов. Долгое время работала в жанре криминальных очерков и эссе, готовя статьи из зала судебных заседаний, а также на основе архивных материалов. Многие их сюжеты нашли отражение  в написанных ею рассказах и детективных повестях.

Свое первое «Золотое перо» Тамара Михайловна получила в самом начале восьмидесятых прошлого века на всеукраинском республиканском конкурсе журналистских работ. За ним последовали иные «золотые перья», неоднократно получаемые ею на областных творческих конкурсах.

Размышляя о месте журналиста и журналистики в современном обществе, о влиянии «четвертой власти» на политическую жизнь страны и умонастроения ее граждан, Тамара Михайловна отмечает остроту проблемы, связанной с сохранением авторской журналистики и авторского слова на фоне бурно развивающейся интернет-журналистики, когда газетно-журнальная пресса все заметнее приобретает черты «уходящей натуры». Открывая свой авторский блог, Т.М. Логачева предлагает вашему вниманию свои эссе и приглашает к разговору на актуальные темы, к сотрудничеству и соавторству...

Надійность інформації

Всі матеріали, розміщені на даному сайті, надані організаціями Харківської області офіційно: затверджені печаткой та підписом відповідальної особи. Відповідальність за достовірність конкретної статті несе її автор. 
Яндекс.Метрика

Вхід Авторів